Monday, 12 April 2021

Про Одессу. Себастьян.


Вид открывался на Карантинную гавань. Или, по крайней мере, так ее называли во времена Паустовского. А времена Паустовского - это, мне кажется, лучшие годы Одессы. Начало 20-х, Черноморская улица, Австрийский пляж. Может быть, это не лучшие годы Одессы, но никому больше не удавалось понять и передать этот город так, как это удалось Паустовскому в повести "Время больших ожиданий" (интересно, читала ли Марлен Дитрих эту книгу?) Марсельская черепица и одесский говор. Запахи весенних акаций и промытых солью палуб. Удивительно, но все это и теперь существует здесь. 

И так было в то утро, когда я смотрел на Карантинную гавань и краем глаза следил за тем, чтобы собака не убежала слишком далеко. Подошла пожилая дама, одесситка из безвременных описаний Бабеля и Катаева, и сказала, что ее Себ любит мальчиков. "В каком смысле?" спросил я. Себ - это маленьких мохнатый йорк, который бегал вокруг нас и все время пытался на кого-нибудь залезть. "Он современный парень, и вполне готов наброситься на другого парня". Я сказал, что у нас девочка, но даме явно хотелось поговорить. Я был не против, тем более что это был тот самый говор, за который больше всего любишь Одессу. Он не украинский и не русский. Кажется, он с издевкой смотрит на любую национальность, которую пытаешься на него примерить. 

Кто-то заговорил о кличках. О том, что в Грузии, например, закон запрещает называть домашних животных именами людей. Еще не дослушав до конца, дама начала рассказывать свою историю. Однажды кто-то рассказал ей об этом (о том, что нельзя давать собаке человеческое имя), но она не поверила. Завела тысячу лет назад собаку и назвала Евой. Грех, говорили ей, не по-христиански. И вот однажды Ева заболела, и у дамы начались проблемы со здоровьем. "У меня сильно ухудшилось зрение", сказала она, и мы посмотрели на ее старомодные очки в толстой оправе, которые в несколько раз увеличивали размер ее глаз. "У меня выпали брови и ресницы". Теперь и то, и другое было на месте, однако мы были поражены подробностями и жадно ловили другие детали. Наконец она сказала, что собака умерла, и никто не мог понять причину. 

"Кошмар", сказали мы. "Ужас". Нас всех поразила неправильность этой истории, ее грустный финал. "Себ!" крикнула дама. "Себ, перестань!" Себ не слушал. Он продолжал запрыгивать на собаку в два раза больше него. И тогда мужчина, стоявший рядом со мной и вконец забывший о своей овчарке по кличке де Голль, сказал: "Себ. Но это ведь тоже человеческое имя". "Да", совершенно спокойно ответила дама, не видя в этом никакого подвоха. "Его зовут Себ. Полное имя - Себастьян". Она обвела нас взглядом, заметила наше замешательство и сказала: "Ничего. Имя-то не наше".

Мы шли домой вдоль Карантинной гавани и я думал о том, почему сначала история показалась мне такой странной. Такой... неправильной. Было в ней что-то плоское и прямолинейное, несмотря на яркие детали и южный портовый говор. Для меня она, эта история, стала правильной только в конце, после заключительной фразы дамы. Только тогда в ней появился тот легкий одесский запах, который придавал ей смысл и мог быть услышанным Паустовским на Приморском бульваре весной 1921 года.